Профессия — русский художник |
11.12.2002 | |||||||
Когда в этом спектакле отвели место русскому художнику, то он появился на сцене в образе русского Ваньки, а-ля проект Славы Мизина на фестивале «Давай!», где художник изображен в одной руке с мобильником, в другой у него топор, страшный оскал, шапка набекрень, ватник на голое тело. Или когда за работу берется, например, Марина Абрамович – известная художница с Балкан, она и делает работу, конечно же, о Балканах, о войне, об их проблемах, тяготах, потерях мужей и сыновей. Все это логично, но достаточно гротескно. Такая логика больше походит на спортивную или логику «обменного ансамбля»: мы вам балалаечников, вы нам – гармонистов. Возникает вопрос: роль, которую исполняет художник, — это роль добровольная или нет? Олег Кулик выступает в роли русского безумца, собаки, загнанного в угол человека, голодного, на снегу. Его воспринимают как эмблему русского общества, иллюстрацию угрозы гражданской войны, полного отсутствия ориентиров и прочих наших «прекрасных» реалий. Такое национальное прочтение художественного материала ценно тем, что, как правило, странности помогают современному искусству в России. Можно сказать, что роль национальной самоидентификации – это роль вынужденная местным истеблишментом, национальными спонсорами, куратором, и вообще-то говоря, роль, очень опрощающая художественное творчество. Я не считаю, что ее надо разоблачать все время, ведь это делается и ради мирового спектакля: далеко не всех приглашают на эту роль. Нам в этом смысле повезло, русские приглашаются всегда. В роли, которую исполняет русский художник – дурака, простака, маргинала, дикаря, безумца (опять-таки Кулик), как бы она ни была парадоксальна и эксцентрична, видимо проглядывает что-то очень близкое европейскому и западному сознанию, да и мировому сознанию художественного сообщества вообще. Поэтому мне кажется, что проблему самоидентификации нашего искусства нужно несколько углубить и представить не просто как попытку представить что-то в провинции. В связи с этим я хочу вспомнить трех человек, которые являются эмблемами современного искусства, и иллюстрируют тот образ, который у нас складывался, менялся и определил специфику русского искусства последних 40 лет. Анатолий Зверев
Зверев является эмблемой 60-х годов. По тем временам вызовом считалось решительно все: отрастить подлиннее волосы, надеть шире брюки, а он на это плевал. В отличие от многих художников-шестидесятников, он стал фигурой русской альтернативы по отношению к любому иному искусству — шведскому, чешскому или французскому, где все благополучно, тихо и спокойно устроено. При этом он интересен как фигура человека, играющего роль заимствованную. Он играл не просто русского безумца, а маргинального богемного художника, которым бредил левый западный мир. Те же Модильяни или Ван Гог, — бедные, страдающие, но честные перед собой и своим временем, — именно это основная тема историко-художественных описаний начала века. Об этом же все творчество импрессионистов, постимпрессионистов, парижской школы 10-20-х годов. Зверев был живой иллюстрацией, симулякром, реализовав в эпоху открытия авангарда исконную и совершенно интернациональную модель художника – авангардиста, только почему-то нам же самим отсюда казалось, что это русский персонаж. И одновременно Зверев был очень изящен, он мечтал, чтобы в России был не какой-то вонючий соцреализм, а вернулось нормальное красивое искусство. Красивые женщины – не яркие блондинки с голубыми глазами на грани кича, а просто красивые женщины, которые ему нравились, а также пейзажи, виды Подмосковья, коты, раки с пивом на столе… Он не бунтарь, никакой истины не кричал, Магомету не поклонялся. Тяжело приходится игровым людям в России, неигровой стране по своей натуре. Для таких людей важен эстетический момент, важен абрис их роли. Они хотят не топорно сыграть, поэтому в отличие от юродивых, они оставляют себя в поле искусства, а не в голой социальности. Даже спекулятивно не стоит сопоставлять юродивых и этих художников как явления разного характера. У нас есть непреодолимое желание говорить о некой самости, отдельном пути России, и впихнуть Зверева и Кулика в это ложе. Это очередная попытка вылепить модель поведения и жизни русского художника по западному образцу. Есть русский художник этакий парень с бородой – он на рыбалку, потом выпьет, потом за мольберт, и вот рисует там себе закаты, восходы… Образ потом показывают как некий этнографический материал. Отличие нашего искусства от искусства третьего мира (индусов, индонезийцев, алеутов и др.), где художник – ремесленник, воплощающий сумму знаний и техник своего народа в том, что русский художник не просто отражает некое русское сознание, а является персонажем, который воплощает культурное знание мира вообще. Этим он и интересен, он всегда чувствует, что есть русская история, есть отдаленность России, есть критическая дистанция, которая нам мешает приблизиться к Европе, но есть здесь определенные зоны знаний, работы, восприятия меры, которые сближают нас с общемировым видением. Была потребность выйти к этому, обрисовать персонажа, которого в 60-х годах на выходе из сталинизма не было. «Богемность» Зверева — это жажда наметить контуры такого человека. Но богемность в Москве, где нет кафе, нет абсента, а одни сплошные менты и комсомольцы невозможна. А он все равно играл, т.к. внутренне чувствовал себя внутри общей авангардной обстановки.
Илья Кабаков
Мне кажется, что Кабаков, как и Зверев, это не российский и не западный персонаж, а некая попытка реализовать архетип художника 70-х годов, находящегося в фокусе идеального представления о том, что должен делать художник вообще. Это человек, который должен дать понятие не безусловности, не истинности, а какого-то здравого смысла, ответственного, независимого, откровенного суждения. Человек отодвинул себя в некую «точку охлаждения», где все замерзает, страсти улегаются, где всякая вовлеченность, интегрирующая процессы, пропадает. Находится максимально независимая метапозиция по отношению к происходящему: чем больше ты независим, тем больше ты очищен. Например, я беру материал, в котором я существую, и отстраняю от себя, со всем, что в нем есть. Дистанцирую, описывая, таким образом, вырываюсь из привычной патоки обыденности. Это как раз то, что делает Кабаков. Он не описывает советский мир, не ругает его, а охлаждает и очищает, оставляя его нелепым и пустым. Какая-то есть в этих вещах Кабакова своеобразная прозрачность, странный парадоксальный предмет, постоянная нелепость. Это вторая фигура в русском искусстве очень важная в контексте поддержки соединения с идеальным пониманием роли и места художника в мире.
Олег Кулик
Кулик как всем известный человек – собака — этакий зарвавшийся в поведении тинэйджер. Главная тема, как и у любого тинэйджера, естественно, секс. Две трети его текстов, действий и произведений активно демонстрируют нам, что эта тема его чрезвычайно занимает, также как и вообще тема молодежной культуры. Он сам явление молодежной культуры, хотя конечно, подросший, но здесь дело совсем не в возрасте, здесь важна роль тинэйджера-бунтаря, опрокидывающего все дистанции, созданные культурой, и даже отказывающегося от языка. Он раздевается, чтобы прочувствовать этот мир буквально кожей, пережить его, прочувствовать, и в то же время оказаться в нем совершенно маргинализированным и в стороне, в абсолютно неподкупной позиции (с собакой невозможно иметь дело). Это позиция человека, нежелающего налаживать коммуникацию, он не хочет вступать в коллективный договор с этим обществом. Он настаивает на том, что мир не приемлет. НО!!!!! Снова парадокс: мир, оказывается, приемлет все — он тотален и всеяден, а Кулик героически продолжает держать эту позицию. Любовь человека и собаки – это очень резкий вызов для русского общества. Состояние «вечного» тинэйджера – свежий взгляд и опять-таки одновременно некий идеальный фокус художника в 70-80-е годы.
Это несколько примеров моей позиции. К искусству нужно подходить не таким образом, что Шабуров из Екатеринбурга, а Мизин из Новосибирска, а их творчество – это какие-то отблески их происхождения. Дело в другом: люди, которые появляются в Екатеринбурге или в Новосибирске, имеют чувство и желание востребованности. У нас сложилась такая ситуация, что нет институций, практически нет искусствоведов, нет критиков, совсем нет публики, но – о, чудо! – есть художники. На такой практически неподготовленной земле вырастают удивительные фигуры. Если в России большинство людей исповедуют локальные ценности, то Европу же всегда отличало одно качество – ответственность не только за себя, но и за мир в целом. Поэтому европейское искусство Франции, Фландрии, Нидерландов и т.д. стало искусством, открытым для всех. В этом смысле наше искусство тоже обрело это свойство, оно было спорным в 19 веке и стало несомненным в веке 20-м. В России помимо того, что есть художники «от земли – от сохи», локальные почвенники, есть еще очень сильное направление западников, которые говорят: «Мы как на западе! Там минимализм – мы минимализм, там то-то, здесь то-то». Но это не бездарный копиизм, а культурная позиция. Эти люди во многом сделали перестройку. Идет борьба, они требуют адекватных этой позиции художественных результатов тоже, поэтому у нас так часто появляются похожие на западных художники: фотографии, инсталляции, перформансы, исследования и т.д. Хотя и здесь скрыт парадокс: как раз таких людей на западный спектакль не приглашают. Когда я говорю о типе, воплощаемом Зверевым, Кабаковым или Куликом, — это не то и не другое, партия почвенников и западников находятся рядом с ними, есть еще фашисты, православные фундаменталисты и много кто еще. Так или иначе, локальная культура производит художника. Мы говорим про неустроенный тип, некое дополнение к русскому искусству, которое, в конечном счете, и является русским искусством, а все остальное можно просто не считать. Обcуждение
Copyright (C) 2007 Alain Georgette / Copyright (C) 2006 Frantisek Hliva. All rights reserved. |
< Предыдущая | Следующая > |
---|